На сайте с
1-05-2012

Пол
Мужской

рождественский пост

Зима, как с Михайлова Дня взялась, так на грязи и
улеглась: никогда на сухое не ложится, такая уж
примета. Снегу больше аршина навалило, и мороз
день ото дня крепчей. Говорят, — даст себя знать
зима. Василь-Василич опять побывал в деревне и
бражки попил, бока поотлежал, к зиме-то. Ему и зимой жара: в Зоологическом с гор катать, за
молодцами приглядывать, пьяных не допускать,
шею бы не сломали, катки на Москва-реке и на
прудах наладить, к Николину Дню поспеть, Ердань
на Крещенье ставить, в рощах вывозку дров
наладить к половодью, да еще о каком-то «ледяном доме» все толкуют, — делов не
оберешься, только повертывайся. Что за «ледяной
дом»? Горкин отмахивается: «чудит папашенька, чего-то
еще надумал». Василь-Василич, пожалуй, знает, да
не сказывает, подмаргивает только: — Так удивим Москву, что ахнут!.. Отец радуется зиме, посвистывает-поет: Пришла зима, трещат морозы, На солнце искрится снежок; Пошли с товарами обозы По Руси вдоль и поперек. Реки стали, ровная везде дорога. Горкин загадку
мне загаднул: «без гвоздика, без топорика, а мост
строит»? Не могу я разгадать, а простым-просто:
зима. Он тоже зиме рад. Когда-а еще говорил, —
ранняя зима будет, — так по его и вышло:
старинному человеку все известно. Отец побаивается, ну-ка возьмется оттепель. Горкин
говорит — можно и горы накатывать, не сдаст. Да
дело не в горах: а вот «ледяной дом» можно ли, ну-
ка развалится? Про «ледяной дом» и в
«Ведомостях» уж печатали, вот и насмешим
публику. Про «ледяной дом» Горкин сказать ничего не может, дело незнамое, а оттепели не будет — это
уж и теперь видать: лед на Москва-реке больше
четверти, и дым все столбом стоит, и галки у труб
жмутся, а вот-вот и Никольские морозы... — не
сдаст нипочем зима. Я спрашиваю: — Это тебе Бог сказал? — Чего говоришь-то, глупый, Бог с людьми не
говорит. — А в «Священной Истории»-то написано —
«сказал Бог Аврааму-Исааку...»? — То — святые. Вороны мне сказали. Как так, не
говорят?.. повадкой говорят. Коль ворон сила
налетела еще до заговен, уж не сумлевайся, ворона
больше нас с тобой знает-чует. — Ее Господь умудряет? — Господь всякую тварь умудряет. Василь-Василич
в деревню ездил, тоже сказывает: ранняя ноне
зима будет, ласточки тут же опосле Успенья
отлетели, зимы боятся. И сорок, говорит, несметная
сила навалилась, в закутки тискаются, в соломку...
— лютая зима будет, такая уж верная примета. Погляди-ка, вороны на помойке с зари толкутся,
сила ворон, николи столько не было. И верно: никогда столько не было. Даже на конуре
Бушуя, корочку бы урвать какую. А вчера понес
Трифоныч щец Бушую остаточки, дух-то как
услыхали сытный, так все и заплясали на сараях. И
хитрущие же какие! Бушуй к шайке близко не
подпускает, так они что же делают!.. Станет он головой над шайкой, рычит на них, а они кругом
уставятся и глядят, — никак к шайке не
подскочить, жизни-то жалко. Вот одна изловчится,
какая посмелей, заскочит сзаду — дерг Бушуя за
хвост! Он на нее — гав-гав!.. — от шайки
отвернется, а тут — цоп, из шайки, какая пошустрей, — и на сарай, расклевывать. Так и
добывают на пропитание, Господь умудряет. Они
мне нравятся, и Горкин их тоже любит, —
важнецкие, говорит. В новые шубки к зиме
оделись, в серенькие пуховые платочки,
похаживают вразвалочку, как тетеньки какие. * * * В Зоологическом саду, где всякие зверушки, на
высоких деревянных горах веселая работа:
помосты накатывают политым снегом, поливают
водой из кадок, — к Николину Дню «скипится».
Понесли со двора елки и флаги, для убранки,
корзины с разноцветными шарами-лампионами, кубастиками и шкаликами, для иллюминации.
Отправили на долгих санях железные «сани-
дилижаны», — публику с гор катать. Это особенные
сани, из железа, на четверых седоков, с ковровыми
скамейками для сиденья, с поручнями сзади для
молодцов-катальщиков, которые, стоя сзади, на коньках, рухаться будут с высоких гор. А горы
высокие, чуть ли не выше колокольни. Повезли
вороха беговых коньков, стальных и деревянных, и
легкие саночки-самолетки с бархатными пузиками-
подушками, для отчаянных, которым кричат
вдогон — «шею-то не сломи-и!..» И стульчики на полозьях — прогуливать по ледяному катку
барынек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с
бенгальскиими огнями, ракетами и «солнцами», и
зажигательную нитку в железном коробе, — упаси
Бог, взорвется! Отец не берет меня: — Не до тебя тут, все как бешеные, измокши на
заливке. И Горкин словечка не замолвит, еще и
поддакивает: — Свернется еще с горы, скользина теперь там. Василь-Василич отбирает отчаянных — вести
«дилижаны» с гор. Молодцы — рослые крепыши,
один к одному, все дерзкие; публику рухать с гор —
строгое дело, берегись. Всем делает проверку, сам
придумал; каждому, раз за разом, по два стакана
водки, становись тут же на коньки, руки под мышки, и — жарь стояком с горы. Не свернулся на
скате — гож. Всегда начинает сам, в бараньей
окоротке, чтобы ногам способней. Не свернется и с
трех стаканов. В прошедшем году Глухой
свернулся, а все напрашивается: «мне головы не
жалко!» И всем охота: и работка веселая, и хорошо на чаи дают. Самые лихие из молодцов просят по
третьему стакану, готовы и задом ахнуть. Василь-
Василич, говорят, может и с четырех без зазоринки,
может и на одной ноге, другая на отлете. Принесли разноцветные тетрадки с билетами, —
«билет для катанья с гор». В утешение мне дают
«нашлепать». Такая машинка на пружинке. В
машинке вырезано на медной платке — имя-
отчество и фамилия отца, — наша. Я всовываю в
закраинку машинки бочки билетов, шлепаю ладошкой по деревянному круглячку машинки, и
на билете выдавится, красиво так. * * * Завтра заговины перед Филиповками. Так
Рождественский Пост зовется, от апостола
Филиппа: в заговины, 14 числа ноября месяца, как
раз почитание его. А там и Введение, а там и
Николин День, а там... Нет, долго еще до Рождества. — Ничего не долго. И не оглянешься, как подкатит.
Самая тут радость и начинается — Филиповки! —
утешает Горкин. — Какая-какая... самое священное
пойдет, праздник на празднике, душе свет.
Крестного на Лександру Невского поздравлять
пойдем, пешком по Москва-реке, 23 числа ноября месяца. Заговеемся с тобой завтра, пощенье у нас
пойдет, на огурчиках — на капустке кисленькой-
духовитой посидим, грешное нутро прочистим, —
Младенца-Христа стречать. Введенье вступать
станет — сразу нам и засветится. — Чего засветится? — А будто звезда засветится, в разумении. Как-так,
не разумею? За всеношной воспоют, как бы в
преддверие, — «Христос рождается — славите...
Христос с небес — срящите...» — душа и воссияет:
скоро, мол, Рождество!.. Так все налажено —
только разумей и радуйся, ничего и не будет скушно. На кухне Марьюшка разбирает большой кулек, из
Охотного Ряда привезли. Раскапывает засыпанных
снежком судаков пылкого мороза, белопузых,
укладывает в снег, в ящик Судаки крепкие, как
камень, — постукивают даже, хвосты у них ломкие,
как лучинки, искрится на огне, — морозные судаки, седые. Рано судак пошел, ранняя-то зима. А под
судаками, вся снежная, навага! — сизые спинки, в
инее. Все радостно смотрят на навагу. Я царапаю
ноготком по спинке, — такой холодок приятный,
сладко немеют пальцы. Вспоминаю, какая она на
вкус, дольками отделяется; и «зернышки» вспоминаю: по две штучки у ней в головке, за
глазками, из перламутра словно, как огуречные
семечки, в мелких-мелких иззубринках. Сестры их
набирают себе на ожерелья, — будто как белые
кораллы. Горкин наважку уважает, — кру-уп-ная-
то какая нонче! — слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к Филиповкам навага, —
пришла настоящая зима. Навагу везут в Москву с
далекого Беломорья, от Соловецких Угодников,
рыбка самая нежная, — Горкин говорит —
«снежная»: оттепелью чуть тронет — не та
наважка; и потемнеет, и вкуса такого нет, как с пылкого мороза. С Беломорья пошла навага, —
значит, и зима двинулась: там ведь она живет. Заговины — как праздник: душу перед постом
порадовать. Так говорят, которые не разумеют по
духовному. А мы с Горкиным разумеем. Не душу
порадовать, — душа радуется посту! — а мамону, по
слабости, потешить. — А какая она, ма-мона... грешная? Это чего, ма-
мона? — Это вот самая она, мамона, — смеется Горкин и
тычет меня в живот. — Утро-ба грешная. А душа о
посте радуется Ну, Рождество придет, душа и
воссияет во всей чистоте, тогда и мамоне
поблажка: радуйся и ты, мамона! Рабочему народу дают заговеться вдоволь, —
тяжелая зимняя работа: щи жирные с солониной,
рубец с кашей, лапша молочная. Горкин
заговляется судачком, — и рыбки постом вкушать
не будет, — судачьей икоркой жареной, а на заедку
драчену сладкую и лапшу молочную: без молочной лапши говорит, не заговины. Заговины у нас парадные. Приглашают
батюшку от Казанской с
протодьяконом — благословит на
Филиповки. Канона такого нет, а для
души приятно, легкосгь душе дает — с
духовными ликами вкушать. Стол богатый, с бутылками «ланинской», и
«легкое», от Депре-Леве. Протодьякон «депры» не
любит, голос с нее садится, с этих-там «икемчиков-
мадерцы», и ему ставят «отечественной, вдовы
Попова». Закусывают, в преддверие широкого
заговенья, сижком, икоркой, горячими пирожками с семгой и яйцами. Потом уж полные заговины —
обед. Суп с гусиными потрохами и пирог с ливером.
Батюшке кладут гусиную лапку, тоже и
протодьякону. Мне никогда не достается, только
две лапки у гуся, а сегодня как раз мой черед на
лапку: недавно досталось Коле, прошедшее воскресенье Маничке, — до Рождества теперь
ждать придется, Маша ставит мне суп, а в нем —
гусиное горло в шерявавой коже, противное самое,
пупырки эти. Батюшка очень доволен, что ему
положили лапку, мягко так говорит: «верно
говорится — „сладки гусины лапки. Протодьякон — цельную лапку в рот, вытащил кость,
причмокнул, будто пополоскал во рту, и сказал: „по
какой грязи шлепала, а сладко! Подают заливную
осетрину, потом жареного гуся с капустой и
мочеными яблоками, „китайскими, и всякое
соленье, моченую бруснику, вишни, смородину в веничках, перченые огурчики-малютки, от которых
мороз в затылке. Потом — слоеный пирог
яблочный, пломбир на сливках и шоколад с
бисквитами. Протодьякон просит еще гуська, — „а
припломбиры эти, говорит, „воздушная пустота
одна. Батюшка говорит, воздыхая, что и попоститься-то, как для души потреба, никогда не
доводится, — крестины, именины, самая-то
именинная пора Филиповки, имена-то какие все:
Александра Невского, великомученицы Екатерины,
— „сколько Катерин в приходе у нас, подумайте!
— великомученицы Варвары, Святителя Николая- Угодника!.. — да и поминок много... завтра вот
старика Лощенова хоронят... — люди
хлебосольные, солидные, поминовенный обед с
кондитером, как водится, готовят...». Протодьякон
гремит-воздыхает: «гре-хи... служение наше
чревато соблазном чревоугодия...» От пломбира зубы у него что-то понывают, и ему, для
успокоения накладывают сладкого пирога.
Навязывают после обеда щепной коробок
детенкам его, «девятый становится на ножки!» —
он доволен, прикладывает лапищу к животу-горе и
воздыхает: «и оставиша останки младенцам своим». Батюшка хвалит пломбирчик и просит
рецептик — преосвященного угостить когда. Вдруг, к самому концу, — звонок! Маша шепчет в
дверях испуганно: — Палагея Ивановна... су-рьезная!.. Все озираются
тревожно, матушка спешит встретить, отец, с
салфеткой, быстро идет в переднюю. Это родная
его тетка, «немножко тово», и ее все боятся:
всякого-то насквозь видит и говорит всегда что-то
непонятное и страшное. Горкин ее очень почитает: она — «вроде юродная», и ей будто открыта вся
тайная премудрость. И я ее очень уважаю и боюсь
попасться ей на глаза. Про нее у нас говорят, что
«не все у ней дома», и что она «чуть с приглинкой».
Столько она всяких словечек знает, приговорок
всяких и загадок! И все говорят — «хоть и с приглинкой будто, а у-умная... ну, все-то она к
месту, только уж много после все отрывается, и все
по ее слову». И, правда, ведь: блаженные-то — все
ведь святые были! Приходит она к нам раза два в
год, «как на нее накатит», и всегда заявляется,
когда вовсе ее не ждут. Так вот, ни с того ни с сего и явится. А если явится — неспроста. Она грузная,
ходит тяжелой перевалочкой, в широченном
платье, в турецкой шали с желудями и павлиньими
«глазками», а на голове черная шелковая
«головка», по старинке. Лицо у ней пухлое,
большое; глаза большие, серые, строгие, и в них — «тайная премудрость». Говорит всегда грубовато,
срыву, но очень складно, без единой запиночки,
«так цветным бисером и сыплет», целый вечер
может проговорить, и все загадками-прибаутками, а
порой и такими, что со стыда сгоришь, — сразу и не
понять, надо долго разгадывать премудрость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Горкин
так говорит. Мне кажется, что кто-то ей шепчет, —
Ангелы? — она часто склоняет голову набок и
будто прислушивается к неслышному никому
шепоту — судьбы?.. Сегодня она в лиловом платье и в белой шали,
муаровой, очень парадная. Отец целует у ней руку,
целует в пухлую щеку, а она ему строго так: — Приехала тетка с чужого околотка... и не звана, а
вот и она! Всех сразу и смутила. Мне велят приложиться к
ручке, а я упираюсь, боюсь: ну-ка она мне скажет
что-нибудь непонятное и страшное. Она будто
знает, что я думаю про нее, хватает меня за
стриженый вихорчик и говорит нараспев, как о.
Виктор: — Рости, хохолок, под самый потолок! Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глупая,
еще тут: — Как тебе хорошо-то насказала... богатый будешь! А она ей: — Что, малинка... готова перинка? Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сгорела,
совсем спелая малинка стала: прознала Палагея
Ивановна, что Машина свадьба скоро, я даже
понял. Отец спрашивает, как здоровье, приглашает
заговеться, а она ему: — Кому пост, а кому погост! И глаза возвела на потолок, будто там все
прописано. Так все и отступили, — такие страсти! Из гостиной она строго проходит в залу, где стол
уже в безпорядке, крестится на образ, оглядывает
неприглядный стол и тычет пальцем: — Дорогие гости обсосали жирок с кости, а нашей
Палашке — вылизывай чашки! И не садится. Ее упрашивают, умасливают, и
батюшка даже поднялся, из уважения, а Палагея
Ивановна села прямиком-гордо, брови насупила и
вилкой не шевельнет. Ей и сижка-то, и пирожка-
то, и суп подают, без потрохов уж только, а она
кутается шалью натуго, будто ей холодно, и прорекает: — Невелика синица, напьется и водицы... И протодьякон стал ласково говорить,
расположительно: — Расскажите, Палагея Ивановна, где бывали, чего
видали... слушать вас поучительно... А она ему: — Видала во сне — сидит баба на сосне. Так все и покатились. Протодьякон живот
прихватил, присел, да как крякнет!.. — все так и
звякнуло. А Палагея Ивановна строго на него: — А ты бы, дьякон, потише вякал! Все очень застыдились, а батюшка отошел от греха
в сторонку. Недолго посидела, заторопилась — домой пора.
Стали провожать. Отец просит: — Сам вас на лошадке отвезу. А она и вымолвила... после только премудрость-то
прознали: — Пора и на паре, с песнями!.. Отец ей: — И на паре отвезу, тетушка... А она погладила его по лицу и вымолвила: — На паре-то на масленой катают. На масленице как раз и отвезли Палагею Ивановну,
с пением «Святый Боже» на Ваганьковское. Не все
тогда уразумели в темных словах ее. Вспомнили
потом, как она в заговины сказала отцу словечко.
Он ей про дела рассказывал, про подряды и про
«ледяной дом», а она ему так, жалеючи: — Надо, надо ледку... горячая голова... остынет. Голову ему потрогала и поцеловала в лоб. Тогда не
вникли в темноту слов ее... * * * После ужина матушка велит Маше взять из буфета
на кухню людям все скоромное, что осталось, и
обмести по полкам гусиным крылышком.
Прабабушка Устинья курила в комнатах уксусом и
мяткой — запахи мясоедные затомить, а теперь уже
повывелось. Только Горкин блюдет завет. Я иду в мастерскую, где у него каморка, и мы с ним ходим и
курим ладанцем. Он говорит нараспев молитовку —
«воскурю-у имианы-ладаны... воскурю-у... исчезает
дым и исчезнут... тает воск от лица-огня...» —
должно быть, про дух скоромный. И слышу —
наверху, в комнатах, — стук и звон! Это миндаль толкут, к Филиповкам молочко готовят. Горкин
знает, как мне не терпится, и говорит: — Ну, воскурили с тобой... ступай-порадуйся
напоследок, уж Филиповки на дворе. Я бегу темными сенями, меня схватывает Василь-
Василич, несет в мастерскую, а я брыкаюсь.
Становит перед печуркой на стружки, садится
передо мной на корточки и сипит: — Ах, молодой хозяин... кр-расота Господня!..
Заговелся малость... а завтра «ледяной дом» лить
будем... а-хнут!.. Скажи папашеньке... спит, мол,
Косой, как стеклышко ... ик-ик... — и водочным
духом на меня. Я вырываюсь от него, но он прижимает меня к
груди и показывает серебряные часы:
«папашенька подарил... за... поведение!..»
Нашаривает гармонью, хочет мне «Матушку-
голубошку» сыграть-утешить. Но Горкин ласково
говорит: — Утихомирься, Вася, Филиповки на дворе, гре-эх!.. Василь-Василич так, на него, ладошками, как
святых на молитве пишут: — Ан-дел во плоти!.. Панкра-тыч!.. Пропали без
тебя... Отмолит нас Панкратыч... мы все за ним, как...
за каменной горой... Скажи папашеньке... от-мо...
лит! всех отмолит! А там молоко толкут! Я бегу темными сенями. В
кухне Марьюшка прибралась, молится Богу перед
постной лампадочкой. Вот и Филиповки... скучно
как... В комнатах все лампы пригашены, только в
столовой свет, тусклый-тусклый. Маша сидит на
полу, держит на коврике, в коленях, ступку,
закрытую салфеткой, и толчет пестиком. Медью
отзванивает ступка, весело-звонко, выплясывает
словно. Матушка ошпаривает миндаль, — будут еще толочь! Я сажусь на корточках перед Машей, и так приятно,
миндальным запахом от нее. Жду, не выпрыгнет ли
«счастливчик». Маша миндалем дышит на меня,
делает строгие глаза и шепчет: «где тебя,
глазастого, носило... все потолкла!» И дает мне на
пальце миндальной кашицы в рот. До чего же вкусно и душисто! я облизываю и Маши палец.
Прошу у матушки почистить миндалики. Она велит
выбирать из миски, с донышка. Я принимаюсь
чистить, выдавливаю с кончика, и молочный, весь
новенький миндалик упрыгивает под стол.
Подумают, пожалуй, что я нарочно. Я стараюсь, но миндалики юркают, боятся ступки. Я лезу под стол,
собираю «счастливчиков», а блюдечко с
миндаликами уже отставлено. — Будет с тебя, начистил. Я божусь, что это они сами уюркивают... может
быть, боятся ступки... — и вот они все,
«счастливчики», — я показываю на ладошке. — Промой и положи. Маша сует мне в кармашек целую горсть,
чистеньких-голеньких, — и ласково щекочет мою
ногу. Я смотрю, как смеются ее глаза — ясные
миндали, играют на них синие зрачки-колечки... и
губы у ней играют, и за ними белые зубы, как
сочные миндали, хрупают. И вся она будто миндальная. Она смеется, целует меня украдкой в
шейку и шепчет, такая радостная: — Ду-сик... Рождество скоро, а там и мясоед...
счастье мое миндальное!.. Я знаю: она рада, что скоро ее свадьба. И повторяю
в уме: «счастье мое миндальное...» Матушка велит мне ложиться спать. А выжимки-то? — Завтра. И так, небось, скоро затошнит. Я иду попрощаться с отцом. В кабинете лампа с зеленым колпаком привернута,
чуть видно. Отец спит на диване. Я подхожу на
цыпочках. Он в крахмальной рубашке, золотится
грудная запонка. Боюсь разбудить его. На
дедушкином столе с решеточкой-заборчиком
лежит затрепанная книжка. Я прочитываю заглавие — «Ледяной Дом». Потому и строим
«ледяной дом»? В окнах, за разноцветными ширмочками, искрится
от мороза... — звездочки? Взбираюсь на стол, грызу
миндалик, разглядываю гусиное перо, дедушкино
еще... гусиную лапку вижу, Палагею Ивановну... Лампа плывет куда-то, светит внизу зеленовато...
потолок валится на меня с круглой зеленой
клеткой, где живет невиданный никогда
жавороночек... — и вижу лицо отца. Я на руках у
него... он меня тискает, я обнимаю его шею.. —
какая она горячая!.. — Заснул? на самом «Ледяном Доме»? не замерз, а?
И что ты такой душистый... совсем миндальный!.. Я разжимаю ладошку и показываю миндалики. Он
вбирает губами с моей ладошки, весело так
похрупывает. Теперь и он миндальный. И отдается
радостное, оставшееся во мне, «счастье мое
миндальное!..» Давно пора спать, но не хочется уходить. Отец несет
меня в детскую, я прижимаюсь к его лицу, слышу
миндальный запах... «Счастье мое миндальное!..» И.С. Шмелев

29-11-2013 08:52
Цитировать
закрытьВаше сообщение